«Повесть о жизни»

Однажды весной я сидел в Мариинском парке и читал «Остров сокровищ» Стивенсона. Сестра Галя сидела рядом и тоже читала. Ее летняя шляпа с зелёными лентами, лежала на скамейке. Ветер шевелил ленты, Галя была близорукая, очень доверчивая, и вывести её из добродушного состояния было почти невозможно.

Утром прошёл дождь, но сейчас над нами блистало чистое небо весны. Только с сирени слетали запоздалые капли дождя.

Девочка с бантами в волосах остановилась против нас и начала прыгать через верёвочку. Она мне мешала читать. Я потряс сирень. Маленький дождь шумно посыпался на девочку и на Галю. Девочка показала мне язык и убежала, а Галя стряхнула с книги капли дождя и продолжала читать.

И вот в эту минуту я увидел человека, который надолго отравил меня мечтами о несбыточном моем будущем.

По аллее легко шёл высокий гардемарин с загорелым спокойным лицом. Прямой чёрный палаш висел у него на лакированном поясе. Чёрные ленточки с бронзовыми якорями развевались от тихого ветра. Он был весь в чёрном. Только яркое золото нашивок оттеняло его строгую форму.

В сухопутном Киеве, где мы почти не видели моряков, это был пришелец из далёкого легендарного мира крылатых кораблей, фрегата «Паллада», из мира всех океанов, морей, всех портовых городов, всех ветров и всех очарований, какие связаны были с живописным трудом мореплавателей. Старинный палаш с черным эфесом как будто появился в Мариинском парке со страниц Стивенсона.

Гардемарин прошёл мимо, хрустя по песку. Я поднялся и пошёл за ним. Галя по близорукости не заметила моего исчезновения.

Вся моя мечта о море воплотилась в этом человеке. Я часто воображал себе моря, туманные и золотые от вечернего штиля, далёкие плаванья, когда весь мир сменяется, как быстрый калейдоскоп, за стёклами иллюминатора. Боже мой, если бы кто-нибудь догадался подарить мне хотя бы кусок окаменелой ржавчины, отбитой от старого якоря! Я бы хранил его, как драгоценность.

Гардемарин оглянулся. На чёрной ленточке его бескозырки я прочёл загадочное слово: «Азимут». Позже я узнал, что так назывался учебный корабль Балтийского флота.

Я шёл за ним по Елизаветинской улице, потом по Институтской и Николаевской. Гардемарин изящно и небрежно отдавал честь пехотным офицерам. Мне было стыдно перед ним за этих мешковатых киевских вояк.

Несколько раз гардемарин оглядывался, а на углу Меринговской остановился и подозвал меня.

— Мальчик, — спросил он насмешливо, — почему вы тащились за мной на буксире?

Я покраснел и ничего не ответил.

— Все ясно: он мечтает быть моряком, — догадался гардемарин, говоря почему-то обо мне в третьем лице.

— Я близорукий, — ответил я упавшим голосом. Гардемарин положил мне на плечо худую руку.

— Дойдём до Крещатика.

Мы пошли рядом. Я боялся поднять глаза и видел только начищенные до невероятного блеска крепкие ботинки гардемарина.

На Крещатике гардемарин зашёл со мной в кофейную Семадени, заказал две порции фисташкового мороженого и два стакана воды. Нам подали мороженое на маленький трёхногий столик из мрамора. Он был очень холодный и весь исписан цифрами: у Семадени собирались биржевые дельцы и подсчитывали на столиках свои прибыли и убытки.

Мы молча съели мороженое. Гардемарин достал из бумажника фотографию великолепного корвета с парусной оснасткой и широкой трубой и протянул мне.

— Возьмите на память. Это мой корабль. Я ходил на нем в Ливерпуль.

Он крепко пожал мне руку и ушёл. Я посидел ещё немного, пока на меня не начали оглядываться потные соседи в канотье. Тогда я неловко вышел и побежал в Мариинский парк. Скамейка была пуста. Галя ушла. Я догадался, что гардемарин меня пожалел, и впервые узнал, что жалость оставляет в душе горький осадок.

После этой встречи желание сделаться моряком мучило меня много лет. Я рвался к морю. Первый раз я видел его мельком в Новороссийске, куда ездил на несколько дней с отцом. Но этого было недостаточно.

Часами я просиживал над атласом, рассматривал побережья океанов, выискивал неизвестные приморские городки, мысы, острова, устья рек.

Я придумал сложную игру. Я составил длинный список пароходов со звучными именами: «Полярная звезда», «Вальтер Скотт», «Хинган», «Сириус». Список этот разбухал с каждым днём. Я был владельцем самого большого флота в мире.

Конечно, я сидел у себя в пароходной конторе, в дыму сигар, среди пёстрых плакатов и расписаний. Широкие окна выходили, естественно, на набережную. Жёлтые мачты пароходов торчали около самых окон, а за стенами шумели добродушные вязы. Пароходный дым развязно влетал в окна, смешиваясь с запахом гнилого рассола и новеньких, весёлых рогож.

Я придумал список удивительных рейсов для своих пароходов. Не было самого забытого уголка земли, куда бы они не заходили. Они посещали даже остров Тристан да-Кунью.

Я снимал пароходы с одного рейса и посылал на другой. Я следил за плаваньем своих кораблей и безошибочно знал, где сегодня «Адмирал Истомин», а где «Летучий голландец»: «Истомин» грузит бананы в Сингапуре, а «Летучий голландец» разгружает муку на Фарерских островах.

Для того чтобы руководить таким обширным пароходным предприятием, мне понадобилось много знаний. Я зачитывался путеводителями, судовыми справочниками и всем, что имело хотя бы отдалённое касательство к морю.

Тогда впервые я услышал от мамы слово «менингит».

— Он дойдёт бог знает до чего со своими играми, — сказала однажды мама. — Как бы все это не кончилось менингитом.

Я слышал, что менингит — это болезнь мальчиков, которые слишком рано научились читать. Поэтому я только усмехнулся на мамины страхи.

Все окончилось тем, что родители решили поехать всей семьёй на лето к морю.

Теперь я догадываюсь, что мама надеялась вылечить меня этой поездкой от чрезмерного увлечения морем. Она думала, что я буду, как это всегда бывает, разочарован от непосредственного столкновения с тем, к чему я так страстно стремился в мечтах. И она была права, но только отчасти.

Однажды мама торжественно объявила, что на днях мы на все лето уезжаем на Чёрное море, в маленький городок Геленджик, вблизи, Новороссийска.

Нельзя было, пожалуй, выбрать лучшего места, чем Геленджик, для того чтобы разочаровать меня в моем увлечении морем и югом.

Геленджик был тогда очень пыльным и жарким городком без всякой растительности. Вся зелень на много километров вокруг была уничтожена жестокими новороссийскими ветрами — норд-остами. Только колючие кусты держи-дерева и чахлая акация с жёлтыми сухими цветочками росли в палисадниках. От высоких гор тянуло зноем. В конце бухты дымил цементный завод.

Но геленджикская бухта была очень хороша. В прозрачной и тёплой её воде плавали, как розовые и голубые цветы, большие медузы. На песчаном дне лежали пятнистые камбалы и пучеглазые бычки. Прибой выбрасывал на берег красные водоросли, гнилые поплавки-балберки от рыбачьих сетей и обкатанные волнами куски темно-зелёных бутылок.

Море после Геленджика не потеряло для меня своей прелести. Оно сделалось только более простым и тем самым более прекрасным, чем в моих нарядных мечтах.

В Геленджике я подружился с пожилым лодочником Анастасом. Он был грек, родом из города Воло. У него была новая парусная шлюпка, белая с красным килем и вымытым до седины решётчатым настилом.

Анастас катал на шлюпке дачников. Он славился ловкостью и хладнокровием, и мама иногда отпускала меня одного с Анастасом.

Однажды Анастас вышел со мной из бухты в открытое море. Я никогда не забуду того ужаса и восторга, какие я испытал, когда парус, надувшись, накренил шлюпку так низко, что вода понеслась на уровне борта. Шумящие огромные валы покатились навстречу, просвечивая зеленью и обдавая лицо солёной пылью.

Я схватился за ванты, мне хотелось обратно на берег, но Анастас, зажав трубку зубами, что-то мурлыкал, а потом спросил:

— Почём твоя мама отдала за эти чувяки? Ай, хороши чувяки!

Он кивнул на мои мягкие кавказские туфли — чувяки. Ноги мои дрожали. Я ничего не ответил. Анастас зевнул и сказал:

— Ничего! Маленький душ, тёплый душ. Обедать будешь с аппетитом. Не надо будет просить — скушай за папу-маму!

Он небрежно и уверенно повернул шлюпку. Она зачерпнула воду, и мы помчались в бухту, ныряя и выскакивая на гребни волн. Они уходили из-под кормы с грозным шумом. Сердце у меня падало и обмирало.

Неожиданно Анастас запел. Я перестал дрожать и с недоумением слушал эту песню:

От Батума до Сухума -Ай-вай-вай!

От Сухума до Батума -Ай-вай-вай!

Бежал мальчик, тащил ящик -Ай-вай-вай!

Упал мальчик, разбил ящик -Ай-вай-вай!

Под эту песню мы спустили парус и с разгона быстро подошли к пристани, где ждала бледная мама. Анастас поднял меня на руки, поставил на пристань и сказал:

— Теперь он у вас солёный, мадам. Уже имеет к морю привычку.

Однажды отец нанял линейку, и мы поехали из Геленджика на Михайловский перевал.

Сначала щебёнчатая дорога шла по склону голых и пыльных гор. Мы проезжали мосты через овраги, где не было ни капли воды. На горах весь день лежали, зацепившись за вершины, одни и те же облака из серой сухой ваты.

Мне хотелось пить. Рыжий извозчик-казак оборачивался и говорил, чтобы я повременил до перевала — там я напьюсь вкусной и холодной воды. Но я не верил извозчику. Сухость гор и отсутствие воды пугали меня. Я с тоской смотрел на тёмную и свежую полоску моря. Из него нельзя было напиться, но, по крайней мере, можно било выкупаться в его прохладной воде.

Дорога подымалась все выше. Вдруг в лицо нам потянуло свежестью.

— Самый перевал! — сказал извозчик, остановил лошадей, слез и подложил под колеса железные тормоза.

С гребня горы мы увидели огромные и густые леса. Они волнами тянулись по горам до горизонта. Кое-где из зелени торчали красные гранитные утёсы, а вдали я увидел вершину, горевшую льдом и снегом.

— Норд-ост сюда не достигает, — сказал извозчик. — Тут рай!

Линейка начала спускаться. Тотчас густая тень накрыла нас. Мы услышали в непролазной чаще деревьев журчание воды, свист птиц и шелест листвы, взволнованной полуденным ветром.

Чем ниже мы спускались, тем гуще делался лес и тенистее Дорога. Прозрачный ручей уже бежал по её обочине. Он перемывал разноцветные камни, задевал своей струёй лиловые цветы и заставлял их кланяться и дрожать, но не мог оторвать от каменистой земли и унести с собою вниз, в ущелье.

Мама набрала воды из ручья в кружку и дала мне напиться. Вода была такая холодная, что кружка тотчас покрылась потом.

— Пахнет озоном, — сказал отец.

Я глубоко вздохнул. Я не знал, чем пахло вокруг, но мне казалось, что меня завалили ворохом веток, смоченных душистым дождём.

Лианы цеплялись за наши головы. И то тут, то там на откосах дороги высовывался из-под камня какой-нибудь мохнатый цветок и с любопытством смотрел на нашу линейку и на серых лошадей, задравших головы и выступавших торжественно, как на параде, чтобы не сорваться вскачь и не раскатить линейку.

— Вон ящерица! — сказала мама. Где?

— Вон там. Видишь орешник? А налево — красный камень в траве. Смотри выше. Видишь жёлтый венчик? Это азалия. Чуть правее азалии, на поваленном буке, около самого корня. Вон, видишь, такой мохнатый рыжий корень в сухой земле и каких-то крошечных синих цветах? Так вот рядом с ним.

Я увидел ящерицу. Но пока я её нашёл, я проделал чудесное путешествие по орешнику, красному камню, цветку азалии и поваленному буку.

«Так вот он какой, Кавказ!» — подумал я.

— Тут рай! — повторил извозчик, сворачивая с шоссе на травянистую узкую просеку в лесу. — Сейчас распряжём коней, будем купаться.

Мы въехали в такую чащу и ветки так били нас по лицу, что пришлось остановить лошадей, слезть с линейки и идти дальше пешком. Линейка медленно ехала следом за нами.

Мы вышли на поляну в зелёном ущелье. Как белые острова, стояли в сочной траве толпы высоких одуванчиков. Под густыми буками мы увидели старый пустой сарай. Он стоял на берегу шумной горной речонки. Она туго переливала через камни прозрачную воду, шипела и уволакивала вместе с водой множество воздушных пузырей.

Пока извозчик распрягал и ходил с отцом за хворостом для костра, мы умылись в реке. Лица наши после умывания горели жаром.

Мы хотели тотчас идти вверх по реке, но мама расстелила на траве скатерть, достала провизию и сказала, что, пока мы не поедим, она никуда нас не пустит.

Я, давясь, съел бутерброды с ветчиной и холодную рисовую кашу с изюмом, но оказалось, что я совершенно напрасно торопился — упрямый медный чайник никак не хотел закипать на костре. Должно быть, потому, что вода из речушки была совершенно ледяная.

Потом чайник вскипел так неожиданно и бурно, что залил костёр. Мы напились крепкого чая и начали торопить отца, чтобы идти в лес. Извозчик сказал, что надо быть настороже, потому что в лесу много диких кабанов. Он объяснил нам, что если мы увидим вырытые в земле маленькие ямы, то это и есть места, где кабаны спят по ночам.

Мама заволновалась — идти с нами она не могла, у неё была одышка, — но извозчик успокоил её, заметив, что кабана нужно нарочно раздразнить, чтобы он бросился на человека.

Мы ушли вверх по реке. Мы продирались сквозь чащу, поминутно останавливались и звали друг друга, чтобы показать гранитные бассейны, выбитые рекой, — в них синими искрами проносилась форель, — огромных зелёных жуков с длинными усами, пенистые ворчливые водопады, хвощи выше нашего роста, заросли лесной анемоны и полянки с пионами.

Боря наткнулся на маленькую пыльную яму, похожую на детскую ванну. Мы осторожно обошли её. Очевидно, это было место ночёвки дикого кабана.

Отец ушёл вперёд. Он начал звать нас. Мы пробрались к нему сквозь крушину, обходя огромные мшистые валуны.

Отец стоял около странного сооружения, заросшего ежевикой. Четыре гладко обтёсанных исполинских камня были накрыты, как крышей, пятым обтёсанным камнем. Получался каменный дом. В одном из боковых камней было пробито отверстие, но такое маленькое, что даже я не мог в него пролезть. Вокруг было несколько таких каменных построек.

— Это долмены, — сказал отец. — Древние могильники скифов. А может быть, это вовсе и не могильники. До сих пор учёные не могут узнать, кто, для чего и как строил эти долмены.

Я был уверен, что долмены — это жилища давно вымерших карликовых людей. Но я не сказал об этом отцу, так как с нами был Боря: он поднял бы меня на смех.

В Геленджик мы возвращались совершенно сожжённые солнцем, пьяные от усталости и лесного воздуха. Я уснул и сквозь сон почувствовал, как на меня дохнуло жаром, и услышал отдалённый ропот моря.

С тех пор я сделался в своём воображении владельцем ещё одной великолепной страны — Кавказа. Началось увлечение Лермонтовым, абреками, Шамилем. Мама опять встревожилась.

Сейчас, в зрелом возрасте, я с благодарностью вспоминаю о детских своих увлечениях. Они научили меня многому.

Но я был совсем не похож на захлёбывающихся слюной от волнения шумных и увлекающихся мальчиков, никому не дающих покоя. Наоборот, я был очень застенчивый и со своими увлечениями ни к кому не приставал.

>Северная повесть

Первая часть

Гарнизонная служба в недавно покорённой Финляндии считалась очень тяжёлой, особенно на Аландских островах. В Камчатский полк ссылали провинившихся офицеров. Среди них был прапорщик Бестужев, недавно переведённый в офицеры из солдат. Время было неясное и тревожное. Кончался январь 1826 года. Недавно пришли известия из Петербурга о декабрьском восстании на Сенатской площади. Командир Камчатского полка, Кисилёв, жестокий человек, гусар, переведёный в пехоту за дуэли и нечистую карточную игру, приказал выставить по островам караулы.

Бестужев снимал комнату у старика, сторожа маяка. Прислуживали Бестужеву жена старика, седая старушка, и дочь Анна – застенчивая темноволосая девушка, отлично бегавшая на лыжах.

Солдат Семён Тихонов стоял в карауле около маяка, когда на него вышли раненный в руку офицер и матрос, идущие из Петербурга в Швецию после разгрома восстания на Сенатской площади. Тихонов провёл их в сторожку. Здесь их арестовал командир полка Кисилёв, проверявший по ночам караулы. За то, что Тихонов прозевал беглецов, он приказал дать ему триста шпицрутенов.

Бестужев был на офицерской пирушке, когда к нему пришла Анна и рассказала об аресте мятежников. Бестужев объявил, что Анна – его невеста. В зал после обхода караулов вошёл Кисилёв. Он увидел Анну, стоящую рядом с Бестужевым, и оскорбил её. Бестужев ударил Кисилёва по лицу. Через день была назначена дуэль.

Бестужев навестил в полковом лазарете солдата Семёна Тихонова, умирающего от потери крови после истязания шпицрутенами. Он обещал написать жене Тихонова. За несколько часов до дуэли Бестужев написал письмо Анне. Он просил прощения за то, что не сообщил о предстоящей дуэли, о своей любви к ней, о плане побега мятежников вместе с сочувствующими им офицером, полковым лекарем и моряками. Он просил Анну помочь беглецам, если будет убит или тяжело ранен на дуэли.

Кисилёв убил Бестужева. Его похоронили в одной могиле с Тихоновым. Мятежникам и их местным сообщникам удалось бежать на французском корабле.

Вторая часть

Штурман Александр Щедрин окончил морское училище, и в конце 1916 года, во время германской войны был отправлен на Аландские острова. У Щедриных было семейное предание: дед Александра, Николай Щедрин, участвовал в восстании декабристов, был ранен в руку и бежал после восстания за границу.

На Аландах Александр Щедрин заболел воспалением лёгких. Доктор запретил ему возвращаться на корабль. По его совету Щедрин снял комнату у рыбака Петера Якобсена.

У Якобсена была была дочь Мария трёх лет, но жила она не у родителей, а у доктора. Бездетные доктор и его жена воспитывали девочку и собирались дать ей хорошее образование.

Однажды Щедрин пошёл н кладбище. Около одного из валунов он увидел жену Петера Марту. Год назад у Марты умер четырёхлетний сын. На одной из могил Щедрин заметил надпись на шведском языке, но он всё же понял, что здесь похоронена женщина двадцати четырёх лет, Анна-Христина Якобсен, умершая в 1827 году. Марта сказала, что Анна – бабушка Петера. Она показала могилу Павла Бестужева. Александр Щедрин объяснил Марте, что здесь лежат люди, спасшие от смерти его деда. Доктор подтвердил, что Александр – внук декабриста, спасённого двумя русскими – солдатом и офицером, и показал портрет Анны.

Через восемь месяцев после смерти Бестужева у Анны родился от него сын, отец Петера. Анна вскоре умерла. Она долго болела и считалась немного помешанной.

Петер и Марта подарили Александру Щедрину семейные реликвии — письмо Бестужева Анне, её портрет и книгу Баратынского «Эда», принадлежавшую Бестужеву.

Третья часть

Художник Алексей Тихонов жил в Петергофе. Он часто заходил в Ботанический сад. В стволах деревьев, в разнообразии ветвей и листьев он находил формы и краски, помогавшие ему работать над своими картинами.

24 июня ленинградский совет решил устроить большой народный праздник в связи с открытием академий, готовящих мастеров архитектуры, скульптуры, живописи и гравюры, художественной обработки камня, дерева и металла, фарфорового и гранильного дела.

К празднику Ленинград был разделён на районы. В каждом районе убранство зданий и улиц было поручено художнику и архитектору. Тихонову достался Петергоф. Сюда должны были прибыть из Кронштадта команды военных кораблей. Во дворце решено было устроить встречу двух поколений моряков.

Краснодеревщик Никанор Ильич, обучавший Алексея Тихонова своему ремеслу, попросил сообщить заказчику Щедрину, преподавателю метеорологии и астрономии в Морской академии, что работа для него – крышка от рояля – готова. В маленьком доме с садом, где жил Щедрин, Тихонов увидел прекрасный портрет молодой женщины, похожей на незнакомку, которую он недавно встретил на пристани.

Щедрин, высокий седой моряк, сказал, что это портрет Анны Якобсон, жены офицера Павла Бестужева, убитого на дуэли, которая сошла с ума. В разговоре выяснилось, что прадед Алексея Тихонова похоронен в одной могиле с Павлом Бестужевым. Оба они были убиты в один день. Их связала общая судьба. Щедрин сказал, что недавно приехала с Аландских островов его родственница Мари, правнучка Анны Якобсон.

В день праздника во дворце Петергофа собрались моряки. Пришли Щедрин с Мари, его друзья, близкие Алексея Тихонова. Вместо праздничной речи, Щедрин зачитал несколько строк из письма Бестужева Анне: «Наши мучения и гибель ударят по сердцам с томительной силой. Не забывайте нас, счастливцы!».

Стихи Константина Георгиевича Паустовского

1892 — 1968. К 125-летию со дня рождения
Писать начал в последних классах гимназии. Это были стихи, часто подражательные. В них легко обнаруживаются следы влияния русских поэтов 19 и начала 20 вв. Строки юного поэта свидетельствовали о том, что он восприимчивый читатель и прилежный копиист.
Вот свидетельство самого Паустовского (из книги «Золотая роза», глава «Цветы из стружек»):
«Когда я был гимназистом, я, конечно, писал стихи, такое множество стихов, что за месяц исписывал толстую общую тетрадь.
Стихи были плохие – пышные, нарядные и, как мне тогда казалось, довольно красивые.
Сейчас я забыл эти стихи. Помню только отдельные строфы. Например, такие:
О, срывайте цветы на поникших стеблях!
Тихо падает дождь на полях.
И в края, где горит дымно-алый осенний закат,
Пожелтелые листья летят…
…В стихах и неясном волнении прошла большая часть моей бедной и по существу довольно горькой молодости.
Вскоре я бросил писать стихи. Я понял, что это мишура, цветы из хорошо раскрашенных стружек, сусальная позолота.»
ВАДИМ КОНСТАНТИНОВИЧ ПАУСТОВСКИЙ о стихах своего отца :
«К началу 1917 года у отца возникло твердое желание послать свои стихи на суд какого-нибудь из известных литераторов. Из нескольких кандидатур, в том числе и Горького, выбор остановился все же на Бунине. Сохранился черновик сопроводительного письма: » Мн.Ив.Ал. Простите, что, может быть,слишком смело то, что я пишу Вам. Моей давнишней мечтой было послать Вам несколько стихотворений для того, чтобы Вы сказали, что думаете о них. Я буду Вам несказанно благодарен, если Вы найдете время прочесть их и написать мне несколько слов. Я их никому не показывал, нигде не печатался. Я далек от литературной среды, живу жизнью бродячей .
Мне бы хотелось, чтобы Вы поверили, как трудно мне было обратиться к Вам из опасения,что Вы сочтете это выступление примером той навязчивости и бесцеремонности, от которой, я думаю, Вам приходится страдать».
Но главное — в другом! Бунин откликнулся на письмо и стихи, что отцу, откровенно говоря, казалось даже маловероятным… О стихах Бунин отозвался кратко, найдя, что их автор «поет с чужого голоса». Центр тяжести ответа заключается в другом, а именно в совете полностью перейти на прозу… «Мне кажется, Ваш удел, Ваша настоящая поэзия — в прозе. Именно здесь, если вы сумеете проявить достаточно упорства, уверен, сумеете достичь чего-нибудь значительного»

Совету Бунина Паустовский последовал неукоснительно и стихов больше не писал, разве что в шутку.
***
«Мой дед был тих и кроток. Степью синей
возил он хлеб к азовским берегам.
В его зрачках я видел муть пустыни,
огни зарниц на шляхе по ночам.
Он долго нес турецкую неволю.
В Стамбуле жил, закованный в цепях.
Потом ушел. Искал по свету долю.
Нашел её на Киевских полях.
Турчанка-бабка. Жаркий и ленивый,
мне снится юг у дымчатых морей,
сапфирных волн змеиные изгибы,
огни больших турецких кораблей.
Я — юный внук, овеянный печалью
моей мечты. В огнистых городах
сжигаю дни усталые над далью,
хочу забыть мой тихий вечный страх,
я полюбил наркозы стран далеких,
глаза людей, познавших вечный рай,
и губы женщин властных и жестоких»
***
Плакал тихо старик, — он не может уйти из деревни —
Слишком стар, утомился, припал у могильной плиты.
Брошен белый костёл. Образ юноши кроткий и древний
Осквернили, сорвали с него золотые листы.
Старый сад осыпает холодное золото вязов.
Кто-то бродит, грустя, в одичалом костёльном саду,
Чьи-то шпоры звенят. Вспоминается много рассказов
О старинных боях, словно виденных в смутном бреду.
Все ушли далеко. Только легкой пугающей тенью
Бродит кошка в саду, и так близко стучат молотком
По железным листам. И склоняется ветер осенний,
Одевая в туманы леса и разрушенный дом.
Ночью кто-то придёт, загорятся пустынные хаты,
Небо снова нальётся кровавым тяжёлым вином
И пройдут, отступая, устало и мерно солдаты, —
Ружья ярко сверкнут под огнём.
Будут пить из колодцев холодную, мутную воду
И не вспомнят о тех, кто в тревоги и муки ушёл.
Плакал тихо старик и шептал про тоску и невзгоду,
Бился сморщенным лбом о костёльный истоптанный пол.
1915 год. Местечко Пищац Холмской губернии.
***
Ночевали в сараях. Дожди застилали
Хмурым утром суровую польскую даль.
Ругань. Злоба. По грязным шоссе громыхали
Днём и ночью обозы. Всё крепла печаль.
Где-то за лесом дальним назойливым громом
Батареи ворчали, трепался наш флаг
Над покинутым барским ограбленным домом.
И всё близился твёрдый,испытанный враг.
Дети плакали ночью. Их бросила мама.
Кто-то трупы убитых спешил хоронить,
И пугала глубокая скользкая яма.
Здесь не надо жалеть, здесь не надо любить.
Вспоминались мне радуги зыбкого моря,
Яркий смех, плен узорных сентябрьских садов,
Предзакатные сны, светлоокие зори,
И в заре — опьянённая мукой любовь.
Местечко Снов. Сентябрь 1915 года
***
Пылят дороги. Белым зноем
Вздохнула серая земля.
Собаки рвутся с диким воем,
В дыму удушливом поля.
Играет даль тяжёлым звоном
Железным гулом канонад,
И грозовым и иступлённым
Разрывом падает снаряд.
Обозы, парки, гарь пожаров,
Тоска нетоптанных песков,
В дыму губительных угаров
Мерцает огненность крестов.
Глаза блуждают, хрипло дышат,
Винтовка давит на плечо.
Враги таятся, видят, слышат,
Шрапнель в окоп, ещё, ещё.
Далёкий крик больной и дикий
И ураган свинцовых пчёл,
И кто-то смотрит многоликий,
И каждый дик, и каждый зол.
1915 год
***
Далёко в полях умирают на мёрзлой земле —
И дымным кольцом загораются мирные сёла,
И тусклым опалом горит в опечаленной мгле
Взгляд солнца больной и тяжёлый.
Там холод и гибель. Там медленный верный угар
Тоскливого горя рождает бессонные думы,
Там юноша светлый становится скучен и стар,
Как нищий немой и угрюмый…
И гаснут восторги, и в сердце таится печаль,
Как зимняя тяжесть, как слёз затаённое бремя,
И острою болью, как яркая синяя сталь,
Дарит быстротечное время.
Москва. 1914 год
***
Алеют раны, кости белы,
Зелёной бледностью маня,
Томятся лица. За пределы
Уходят, мучая меня.
Зачем земля дрожит и дышит?
И снова крик, огонь и взрыв.
Он где-то там, он не услышит
Мой страшный, мстительный призыв.
Иди, смотри. Смотри как пули
Сверлят мозги и черепа.
Смотри как скорченно уснули,
Дрожит отбитая стопа.
А в ней играет солнце с кровью,
А дикий вопль, а смертный хрип…
Ты где-то там с своей любовью,
Ты был иль не был, жив, погиб?..
17 февраля 1915 года
***
Струистый сумрак пал над улицей пустынной,
Свивались медленно задумчивые сны.
Над вышками церквей, над площадью старинной
Тоскует блеклый свет обманчивой луны.
Огни дрожат на крыльях экипажей,
Деревья сонные застыли в тишине.
Я думаю весь день о полюбивших пажах,
Горевших в радостном губительном огне.
Им снились по ночам глаза принцесс усталых,
Их грациозные, неслышные шаги
И яд раскрытых губ по-детски влажно-алых,
Их мучат сонмы грёз — печальные враги.
Я воскресил на миг легенды неземные,
И задрожал в душе изысканный сонет.
По площадям росли туманы голубые,
Мерцал из фонарей больной и сонный свет.
21 февраля 1915 года
***
Морозный ветер дышит над полями,
Закатный край в оранжевом огне.
Сквозь дрёму дней увидел я во сне
Пожары зорь над блёклыми морями.
Глаза цветов губительных и страстных,
Их золотой, тягучий аромат.
И нежный взгляд, призывный юный взгляд
Твоих очей, девически-обманных.
Больной король, наш юноша печальный
Склонил свой взор и странно замолчал.
А солнца луч таинственно играл
Водой озёр и зыбкой, и зеркальной.
И вот король, отравленный приветом
Небрежных слов пленительной игрой.
Был я, поэт, сложивший пред тобой
Мерцанье грёз, окованных сонетом.
Мне снились сны о веснах небывалых,
Тоски моей расцвете неземном.
Свинцовый ветер плакал над (…)
И листья нёс в заре пожара алом.
***
МОСКВА
Войти в тебя, как в светлую печаль,
Как в тихие осенние соборы,
Где смуглых люстр запыленный хрусталь,
И сизых риз потёртые узоры,
И за окном зардевшаяся даль.
Любить тебя, как ночь фарфор синий,
Как тусклый блеск заката на мостах,
И лёгкий смех в опущенных глазах,
Как на ветвях — едва горящий иней.
И тосковать о каждом звонком дне
У стен Кремля и на Тверском бульваре,
Как о густом, невыпитом вине,
Сгорать в твоём медлительном пожаре,
В твоём заснеженном огне.
Май 1919 года, Киев
***
Опять в снега, как в ризы голубые,
Закутана вечерняя страна.
В пустых соборах служат литургии,
И грусть моя по-зимнему ясна.
В седых садах, где в небе бродят звёзды,
В золотизне рождественских ветвей,
В седых садах, где месяц всходит поздно,
Над белизной берёзовых аллей.
А в городке горят в домах лампады
И отблеск их ложится на паркет.
В Москве балы и пышные парады
И на Тверской вечерний мягкий свет,
В Москве мороз горит в дыму кострами
И в Зубове, в твоём особняке,
Я слышу смех и вздох о «нежной даме»,
Мои стихи в задумчивой руке.
Мне грезится блистательный Растрелли,
Его рука чертила белый зал,
Где столько лет потом в ночах звенели
Моцарта сны под русский клавесин.
Опять снега закутали как пледом
Весь городок, и только сторожа
Стучат в ночах.
За ними ходит следом
Глухой рассвет, синея и дрожа.
16 декабря 1920 года.
***
Я люблю золотую Медведицу,
Млечный Путь — серебристый поток;
Я люблю сквозь туман гололедицы
Увидать золотой огонек.
Потемнели снега истомленные,
Над рекою — шуршанье и плеск.
И березы, зарей озаренные,
Пьют весенний ласкающий блеск.
Я люблю у часовен молящихся,
Я брожу по полям среди сел.
И в лесах, под снегами таящийся,
Я душистый подснежник нашел.
Я люблю над холодными нивами
Неба Севера смутную даль.
Ветер шепчется с голыми ивами,
Навевает святую печаль»
***
«В дыме закатов вечерних скрылась за гранью земля,
Веют прохладные ветры, веют в корму корабля.
Вечный невольник скитаний, раб неизбытых скорбей,
Тихо слежу из каюты радостный бег кораблей.
Там мы покинули земли, черные земли тоски,
Небо равнин беспредельных, шепоты скучной реки.
Вижу я дальние горы в пятнах дубовых лесов,
В вечном покое застыли дети могучих веков.
Стройно возносят чинары кроны усталых ветвей,
К небу, что блещет лазорью в тихом течении дней.
Мраморный храм притаился в роще столетних олив.
Белая нежность портала, стройность воздушных колонн,
Тихая ясная зала веет задумчивый сон.
Статуи бледно мерцают теплым отсветом небес,
Шепчут таинственно-нежную сказку забытых чудес.
Тихо струятся улыбки, точно застыли в мечте,
Здесь я душой одинокой, здесь на последней черте»
***
«Побудь со мной. Мне жутко одному.
Глухая ночь проникла к окнам дома.
Лишь ветер рвет полуночную тьму.
И так тяжка, так медленна истома.
Налей вина. В задумчивом бреду
Мне будут грезиться знакомыеулыбки.
Прозрачность вечеров в желтеющем саду,
И девичьи глаза, и плачущие скрипки.
Минует ночь. Рассвет смежит слова
Глубоким сном, и день пройдет без муки.
Склонится в зное дум бессильно голова
На тонкие, изысканные руки»
***
«Я видел всех людей как будто в отдаленье,
моя душа для них как будто тайный храм,
где смутно слышатся напевы и моленья
каким-то сказочным задумчивым богам.
Я жил один. Как царь, непонятый толпою,
отвергнутый за то, что не был я, как все,
я жил один с своей губительной тоскою,
мечтал о нежащей, непознанной красе.
Казалось, я прожил все дни мои и годы
ещё давно, в веках промчавшихся как сон
и жизнь моей души, и мир земной природы
лишь только отблеск неосознанных времен»
Стихотворения К. Г. Паустовского, вошедшие в подборку, отправленную И. А. Бунину:
***
И месяц красный и туманный,
Склоняясь к грани черных вод,
Лишь возвестил всегда желанный
Зари синеющий восход.
И дни потянутся за днями
Полны несознанной мечтой,
Горя кровавыми огнями
Над глушью дикой и лесной.
_
Мои туманы синие в огнях…
Ты не увидишь ласкового моря —
Все словно ткань, все в золотых дождях,
Плывут часы и нежно плачут зори.
Я ведь одна. Тебя я так ждала,
Мой юный брат, мой мальчик озаренный.
Как мягкий шелк, как тонкий сон, легла
Тоска в душе, и болью тают звоны
Минут и дней. Встает прозрачный свет
В морской волне. И звезды и сирени
Всё мне дарит твой ласковый привет.
И лепестки ложатся на колени.
Ты так любил ласкать в моих руках
Нарциссов грусть, и целовать ресницы,
И слушать зов в обманчивых морях,
Как весть любви — напевы синей птицы.
Севастополь III , 1916
***
У Ланжерона прибои пели,
Соленый ветер ласкал глаза,
И облака плели кудели,
И небо в море, как бирюза.
Весенний, юный, я волновался,
Ты, Хатидже, ждала меня.
Я помню — месяц в волнах купался,
Горя в тумане венком огня.
И в смутном зове горячей ночи
Капризно, нежно смеялась ты.
О как хотелось, чтоб дни, короче,
Плели под солнцем свои мечты.
Вино и песни, и сумрак влажный,
И дождь шумливый во тьме террас.
Твой лепет звонкий,
твой стон протяжный…
Дожди и ветры скрывали нас.
И светозарный и пьяный морем
Был каждый вечер. Я уходил.
А ты молилась сапфирным зорям.
И голос моря тебя будил.
* * *
Золотятся дожди, золотеют прозрачные воды,
Буен алый пожар в льдяных реках затихших долин.
Вспоминются в дымках старинные, нежные годы, —
Ропот милый больных клавесин.
Затерялись в лесах, в неуемных, шумливых полянах
Эти дни, словно сон озренных и грустных детей.
Звук копыт по мостам затихает в унылых туманах,
Долог звон деревенских церквей.
Я бродяга, живу этой легкой, пленительной вязью,
Перезвоном садов у холодных, высоких колонн.
И сковали меня незаметной, печальною связью
Блеск и грусть стародавних времен.
Легок топот копыт по глухому разбойному лесу,
Полусны, дрема дум, голоса окликают меня.
У забытой дороги, склонясь к серебрёному плёсу,
Я пою молодого коня.
Среброзарное утро, склоняется солнце больное
Каждый листик березы горит словно слиток «сквозной».
И грустит мое счастье, как небо в лесу молодое,
Как свирель в тишине луговой.
* * *
Я люблю искусство стран мне незнакомых,
Полное капризов, воздуха, цветов.
Я люблю слоняться в радостной истоме
Над узорной тканью с дальних берегов.
Я люблю глициний пряные приветы,
Лес осенний звонкий, золото листвы
И последний отблеск ласкового лета
В зелени поблекшей луговой травы.
Я люблю Ваш профиль, тонкий и усталый,
Думы всех поэтов, полные тоски.
Я люблю заката свет больной и алый,
Потопленный в водах дремлющей реки.
Из «Послесловия» Вадима Паустовского (Том 1 автобиографической повести) ,1992 год:
» У меня сохранилась…толстая «мамина тетрадь» в клеенчатом переплете. В ней насчитывается более ста копий отцовских стихотворений. Подлинников сохранилось несколько меньше,в основном на отдельных листках и немного в блокнотах…»

» С действительно по-хорошему простыми стихами отца я познакомился позже… И хотя в них еще встречалась известная красивость и самолюбование,свойственные молодости, но уже почти исчезли монотонность и образные «излишества», живая природа пришла на место искусственной…»

«…сохранились листки со стихами,предназначенными как бы «для себя».Читая их, испытываешь щемящее чувство,будто прикасаешься к живым тканям человеческого тела, с которых снята кожа .настолько многое здесь обнажено и как-то «беззащитно». И это несмотря на то,что подобная открытость в той или иной степени свойственна многим его стихам .

» Что стихи? Они были и прошли. На их место пришла проза, а с ней и свой строй мысли,свое отношение к явлениям не только литературной,но и Большой жизни — словом, свое «сознание писателя».
• «Но чтобы достичь этого,нужно было перестать жить в мире искусственно рифмованных строк,то есть — сменить удел. Бунин оказался глубоко прав «

Паустовский повесть о жизни краткое содержание

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *